|
|
|
Проголосуйте за это произведение |
C высоты
Ничего не остается, кроме воспоминаний...
Игнат Кузнецов.
1.
Я родился 25 декабря 1959 года в поселке Никифорово Туруханского района Красноярского края в семье заготовителя Виктора Никифорова.
Поселок наш стоял на коренном правом берегу, с которого стальной трехкилометровый Енисей просматривался на десяток верст в каждую сторону. Высокий, таежный, круто обрывающийся к воде берег уступами мысов уходил вдаль и сходился у горизонта с узкой, почти невидимой, полоской левого берега. За деревней забиралась в хребтик тайга, слева маячил лиственями распадок Лебедянки. Зимой из него тянул пронзительный хиус, так резавший лицо и глаза, когда темным утром со старшим братом Валеркой мы шли в школу вслед за нашей матерью - учительницей русского языка и литературы.
Сразу за нашим домом стояла кособокая, седая от ветров и дождей изба деда Карпа, благообразного остяка, заходившего к нам после бани в байковой клетчатой рубашке и шароварах. По утрам дед Карп манил с крыльца Бусого, старого кобеля с отмороженным ухом, долго кричал вдаль, щуря и без того узкие глаза и, подставляя лицо верховке, южному ветру, манил монотонно, протяжно, и моему детскому уху его крик почему-то слышался как: "Бусмерь, Бусмерь, Бусмерь!"
Помню томительное ожидание ледохода. Енисей уже подняло. Лед вспухший, в трещинах, через широкую зеленую заберегу уже не перекинешь доску, отец переезжает ее на ветке, в которой навалены гусиные профиля, фанерные, крашенные темно-зеленой краской, с колышками для втыкания в снег.
Никак не идет этот лед, все опостылело, никуда не выйдешь - Енисей весь живой, забереги широченные, ночью то и дело раскатисто грохает лед, а в лесу по пояс рыхлого снега.
Витас - небольшой, рыжий, вихрастый литовец с веснушчатыми веками вечно собирал всякие механизмы и на этот раз сделал что-то вроде плавающих аэросаней, установив на железное корыто одноцилиндровый мотоциклетный двигатель с деревянным винтом.
На той стороне уже вовсю гоготали гуси. Под вечер Витас утащил к забереге под наши окна корыто, двигатель, долго устанавливал его. Мы сидели на крыльце. Где-то тренькал табунок чирков. Витас закончил сборку, положил в корыто ружье и профиля, и вот он стаскивает свою посудину, садится в нее, гребет через заберегу, вот уже налез передком на лед, и вот - все это происходит моментально - Витас проворно выкарабкивается на твердое, потому что корыто, хлебнув кормой воды, стремительно тонет. Помню невозможный смех, который разобрал нас с Валеркой от этой картины, и веселые глаза отца, ринувшегося под угор с веревками и багром. Кто-то стащил ветку, трясущегося, но неунывающего и серьезного Витаса перевезли на берег, потом, тросом, нашарили и выудили его агрегат. Витас все переживал из-за ружья, но оно лежало целехонькое, заклиненное сбоку между бортом и какой-то стойкой. Витас долго разбирал свою конструкцию, и в студеной тишине вечера отчетливо слышались его бормотанье и звяканье ключа. Вскоре раздался стук подошв по лестнице. Сначала показалась лопасть винта, потом вихрастая курносая голова. И вот он удаляется по краю угора, согнувшись под взваленным на спину мотором, с растопыренным деревянным винтом - напоминая неудавшегося воздухоплавателя. Наутро пошел Енисей. Ошалело метнулся табунок уток, ослепительно блеснула вода в длинной ломаной трещине, и вот с мощным грохотом толкает лед на берега, растет кайма грязного зубастого льда по берегу, и на каргу, каменистый мыс, мнет ледяную сопку размером с дом, будто кто-то невидимый пихает на нее сзади сахарную треугольную глыбу, которая вдруг с проворной легкостью обрывается вниз, а на ее место уже громоздится горб сизой каши с задранным в небо бревном, на глазах прибывает вода, а мы с Валеркой стоим внизу у разливающейся по песку выпуклой лужи, в которой лежит сияя, голубая льдина, будто собранная из длинных хрустальных иголок.
Жена деда Карпа тетя Груня, маленькая сухая националка, приходила в гости, бухалась на табуретку и говорила: "Это че за погода такая? То сибер, то беркопка". Дед Карп время от времени гулял, продав на пароход рыбу, и вся благообразность с него слетала. Он хватал ружье и принимался гонять тетю Груню. Однажды мы с Валеркой, который не мог без приключений, попали под его обстрел. Из избы выскочила очень серьезная тетя Груня, а за ней дед Карп с ружьем. Он оглушительно пальнул в воздух, тетя Груня прытко шлепнулась в траву и затаилась. Мы тоже залегли и слышали сопенье Карпа, его шаги, крик: Грунька! Тоять! и отчетливые щелчки взведенных курков. Потом Валерка пошевелился, Карп выстрелил, брату попала в губу дробина и так и осталась в десне, где ее с восхищением щупали младшие ребятишки. "Была б бинтопка он бы его убил, нехоросый он пьяный , - говорила потом Груня и помолчав, задумчиво добавляла, - тарик мой".
Степановы - наши соседи с другой, нижней стороны - дерганый, психоватый дед Прокопич и баба Таня, которой упавшей лесиной изуродовало лицо: ушел в сторону нос, съехал глаз и вообще тряслась вся голова. У нас с Валеркой было развлечение - стукалочка. Мы брали самоловный крючок, вешали на него вместо поплавка картофелину, привязывали к ней длинную нитку и, когда темнело, втыкали крючок Прокопьчу в оконную раму. Сидя за баней, мы подергивали нитку, картошка стучала в окно, Прокопич выбегал, сопел, озирался и ничего не понимал. Мы ждали, пока он уйдет, и тогда снова дергали нитку, доводя старика до бешенства.
У Степановых жил в это время то ли бич, то ли просто приезжий парень, собиравшийся охотиться, - точно не помню, и Прокопьич в один прекрасный день приревновал его к своей кривой трясоголовой старухе и застрелил из ружья навылет в грудь. Стрелял через дверь из избы в сени, а после выстрела заперся и занял круговую оборону. Мы с Валеркой проползли по траве к сеням и слышали, как с хрипом выходит воздух из простреленной груди паренька. Кроме этого доносился еще какой-то странный мягкий звук. "Сучка кровь слизыват", - с недетским пониманием дела прошипел Валерка. Прокопьич вскоре одумался и сдался. Приехал на почтовом катере следователь и увез его в Туруханск. По дороге они на пару пили и так куралесили, что капитану пришлось связать из обоих. Так они и провалялись связанные в кубрике до самого Верхнеимбатска.
В какие переделки мы только не попадали с братом! Мне уже исполнилось пятнадцать лет, когда после Нового года мы проверяли у десятиверстной избушки капканы. В начале верхней дороги я увидел медвежьи следы и ночную лежку - снежную яму с бурым волосом на стенках. Следы уходили по путику, тянувшемуся в полуверсте от Енисея. Я вернулся за Валеркой, мы побежали по следам, но так никого и не догнали, медведь свернул к реке. Мы попили чаю, собравшись в деревню за отцом, спустились к реке, и увидели вдруг черную фигуру медведя, не спеша трусящего по проколевшей забереге в сторону избушки. Валерка крикнул:" Вон он он!" и выскочил на лед. Я следом. Зверь, заметив нас, ринулся в гору, мы бросились за ним. Почему-то решив, что он доберется до утренней дороги и снова побежит по ней, мы разделились: Валерка полез за медведем, а я помчался по забереге вверх к ручью, где наша дорога близко подходит к берегу. Поднявшись, я со взведенными курками шел на лыжах рядом с дорогой, ожидая, что медведь вот-вот попадется навстречу. Раздались несколько выстрелов. Дойдя до следов, пересекающих путик, я побежал по Валеркиной лыжне. Снега было больше метра, и медведь передвигался прыжками, оставляя глубокие борозды. Сил у него оставалось немного. Было удивительное ощущение легкости и азарта, я летел, как на крыльях, пока вдруг не услышал негромкий полувыпросительный голос Валерки: "Серьга?". Как будто это мог быть не я. Валерка материл ружье, из-за раздутых стволов плохо бившее пулей. "И сюда, - он взял меня за плечо и указал в елки метрах в тридцати за небольшим прогалом - во-о-нде-ка". Я ринулся туда с ружьем в руках. Медведь, казавшийся на снегу угольно-черным, поднялся вдыбки и зарычал раскатистым рыком - с таким звуком рвут очень крепкую ткань. Мне запомнились круглые уши и густо-красная пасть с языком. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я еще раз выстрелил ему в голову, и он даже не дернулся. Это был один из ярчайших дней в моей жизни. Валерка шутливо буркнул что-то вроде, мол, все сделал, загнал, только "стрелить осталось".
Шатун оказался исхудавшей медведицей с желтыми старыми зубами. Ободранная, лежащая ничком, она поразительно напоминала освежеванного атлета. Потом мы возили на нарточке мясо, потом отец налил нам водки и мы, перебивая друг друга, в десятый раз, рассказывали, кто куда побежал, что подумал, и как медведица, когда Валерка стрелял, кидалась на березку и летела из-под ее зубов береста. Главный деревенский дед дядя Вова, прямой крепкий сельдюк, говорил своим гулким басом, обращаясь к нам с Валеркой:" Моводцы, что прибрали, а то бы он вас создрал". Он выпил стопку, но от второй отказался, накрывая ладонью рюмку и бася:" Нельзя-я-я. Бауска заругат". Старики еще долго обсуждали, что выгнало медведицу из берлоги. Наш дед считал, что она "зыру не набрала", дядя Вова, что ее "коренная вода пошевелила", а отец, подмигнув нам, примирительно сказал:" Хрен их разберет, может она с осени шарашится". Шкуру мы отдали тете Груне, она ее выделала и отрезала нос. Мы возмутились, а отец махнул рукой:" Век такая ерунда. Это у них болесь", имея ввиду, что у всех медведей остяки почему-то отрезают носы.
Однажды весной мы чуть не утонули, пробуя сорвать с зацепа плавную сеть. Веревка намоталась на винт, мотор заглох, лодку поставило носом вниз, а поскольку мы оба сидели в корме, а течение было сумасшедшее, через транец хлынула вода и поглотила бы нашу казанку, если бы мы не метнулись, как наскипидаренные, на нос. Отчерпавшись и осторожно пробравшись к мотору, я перерезал веревку.
Валерка ничего не боялся и в его храбрости было что-то отчаянное, казалось, он даже притягивал опасность. Однажды мы ездили в Севостьяниху по ягоду. Пилили дрова возле избушки, и вдруг потемнело небо и налетел зверский шквал. Из-под берега взмыл "ветерковский" капот, потом выросли на воде неестественной высоты и частоты черные, похожие на лезвия, волны, тут же завернувшиеся трубочками, зашумели кедры, мягко и на удивление податливо клонясь и качая мясистыми ветками, и вдруг стали с треском падать один за другим, выворачивая корни с подстилкой. Валерка отскочил, и на место, где он только что стоял, стрекоча "дружбой", рухнул, сотреся землю, сучковатый ствол. Через минуту все стихло. Мы, обалдев, глядели на уцелевшее зимовье, по бокам которого упало по лесине. И вокруг нас и дальше вдоль берега - всюду стояли вывернутые пласты земли с корневищами и пергораживала путь вздыбленная тропинка с оббитым нашими сапогами корнем и висящем на остатках печурки капканом.
Мой дед по отцу - дед Никифор, ослеп в семьдесят лет. Он был, как и отец, очень живым и деятельным, и ослепнув, все продолжал руководить жизнью на расстоянии, все спрашивал у отца, где и как поставлены сети, добром ли вытащена лодка, накормлены ли собаки и прочее, причем меры не знал и вызывал этим раздражение матери, которая говорила, ударяя на слово "наверное":" Да ты че, дедка, такой-то? Наверное Витя знат, как делать". Про сети он говорил:" Не ставь на быстерь - плесенью забьет". Однажды по дороге с рыбалки меня едва не угробило оторвавшимся от мотора маховиком, маховик оторвался вместе с верхушкой вала, просвистел мимо моего виска и вонзился в воду. В доме начался переполох, а дед только задвигал напряженным лицом и сказал своим глухим голосом: "А ты, парень, в рубаске родиуся".
Дед сидел в свитере на высокой железной кровати, держа в руке палку, прямой, худощавый, с проступающем костяком продолговатого черепа, глядя куда-то вперед белесыми глазами, и время от времени что-нибудь рассказывал. Он говорил "горносталь" и "росомага", отца называл Ветя. Я никак не мог взять в толк, почему от верховки волна частая, суетливая и невысокая, а от севера медленная и большая, но сразу понял, когда дед объяснил, что "сивер, он Анисей задират".
В его времена соболя почти не было и охотились на белку. Охотники ходили в тайгу звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Дед рассказывал, как они гайновали, что требовало большого искусства, как выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Охотники опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался "палаткой", и когда отец спрашивал специально для нас с Валеркой:" Скажи, дедка, сколь до Каменного километров?", дед быстро отвечал:" А парень, девять палаток." Дед изрядно потаскал отца по тайге, отец им гордился, ему нравилась охотничья старина, и зная все дедовы истории наизусть, он специально для нас заводил того на рассказы и сам их слушал, поглядывая на нас и кивая на деда, вот, мол, какие старики были. Дед рассказывал про эвенков, которые ходили по Кяхте на берестянках. У этих лодок был деревянный каркас, листы бересты сшивались корешками, а стыки заливались смолой. Два брата по фамилии Эмидаг относились к нашему сельсовету, но жили в хребте, выезжая на оленях снабжаться на факторию Тынеп. Вместо порток они носили "трусы и ноговицы", и нас с Валеркой очень смешили эти трусы и то, что эвенки однажды купили в никифоровском магазине велосипед и увезли с собой в тайгу.
Отец работал приемщиком пушнины. Помню эти приемки перед Новым годом, толчею в прокуренной конторе, где собирались вышедшие из тайги охотники, отмытые, в чистых деревенских фуфайках, с диковатыми, каким-то одновременно и опухшими, и похудевшими лицами, и их прерываемый взрывами хохота негромкий басовитый разговор. Они сидели вдоль стен, и у каждого в ногах лежал мешок с пушниной, которую он, когда подходила очередь, по-хозяйски вываливал на стол. Отец в свитере и пиджаке, вооруженный расческой с острыми и частыми металлическими зубьями, быстро раскидывал белок к белкам, соболей к соболям, отдельно бросал пару горностаев и делал пометки в тетради. Разбив по цветам, он смотрел уже каждую шкурку, тряс ее, складывая, дул на мех, указывал дефект, подведя итог, выписывал квитанцию и сгребал пушнину в мешок. Приемку отмечали тут же в конторе. Отец играл на баяне и пел песню, как я потом понял, переделанную на наш лад "Бодайбинку":
Где же ты теперь, моя девчонка,
Что за песнь поет пурга тебе.
Износилась ветхая шубенка,
Перестала думать обо мне.
Ты теперь одна в горах Виктима,
Скрылась путеводная звезда,
Отшумели воды Бодайбима,
Не забыть любимого лица.
Не забыть таежного зимовья
При закате огненной зари,
Облака, окрашенные кровью
И густые ели спят вдали.
Я приду к тебе через Сарчиху
С караваном бешеных собак,
Брошу я рыбалку и охоту,
Буду водку пить, курить табак.
Последний куплет пелся особенно дружно. Иногда Валерка подыгрывал отцу на клубной балалайке и подпевал - у него был отличный слух.
К отцу часто заходили за советом. Тот сидел с папиросой на табуретке, в любимой позе, сложившись, изогнувшись, подсунув под себя согнутую в колене ногу в вязаном носке. Прежде чем закурить, он долго и порывисто усаживался, ворочался на стуле, как в гнезде, рукой подтягивал за ступню, заводил как можно дальше согнутую в колене ногу, и по этому поводу его друг, охотник дядя Петя, с которым они с отцом все время остроумно препирались, говорил, подмигивая нам с Валеркой:" И че гнездится? Че гнездится?" От дяди Пети приходилось всегда ждать каверзы, у него была манера, когда в тайге кто-нибудь выходил из избушки по большой нужде, брать на охотничью лопатку снега и, подкравшись, кидать на голую задницу. Дядя Петя громко стучал в дверь. Отец, уже зная, кто это, кричал:
- Наши все дома!
- Здоров, - входил дядя Петя.
- Здоровей видали, - отвечал отец.
- Смотри-ка какой зверь, - хмыкал дядя Петя, садился на лавку, не снимая фуфайки, клал рядом с собой рукавицы и шапку и говорил после паузы:
- Ты, Никифорыч, пушальню (то есть сеть) давно смотрел?
- Треттего дня. А что, не попадат?
- С той недели как отрезало.
- Хошь место продам? - щурился отец, топыря пальцы: большой и мизинец, и пояснял: - Бутылка.
- По затылку - быстро вставляла мама.
Тут еще кто-нибудь приходил и начинал рассказывать про лису, разорившая "вкрах" все "капканья", и отец, подсунув под себя ногу, сидел с отсутствующим видом, глядя в угол и дымя папиросой, сидел долго, пока пришедший не заканчивал, а потом вдруг неожиданно задавал точнейший вопрос, и сразу становилось ясно, с каким великим вниманием он слушал. Потом он что-нибудь советовал, и когда удовлетворенный гость поднимался, неизменно спрашивал: " А че не сидел ?"
Сам отец частенько засиживался в гостях, и мать посылала за ним кого-нибудь из нас, а потом шла сама и стояла у отца над душой, пока тот не начинал медленно обуваться и скороговоркой приговаривала:" Дай-дай-дай ( в смысле "давай"), пайсь-пайсь-пайсь (в смысле "подымайся")". Отцу было неудобно перед мужиками, он делал вид, что баба ему не указ, но слушал мать и вдобавок так болел с похмелья, что наутро проклинал пьянку на чем свет стоит. Он долго ломался, приказывал налить на посошок, но потом сдавался и начинал медленно надевать валенки.
Мать он привез из Иркутска. Ладная, с ямочками на круглом лице, с какой-то очень упрямой осанкой, выгнув спину и чуть косолапя ноги, она стояла со сковородкой у раскаленной плиты, и редкозубый обветренный отец казался рядом с ней непутевым и обтрепанным. Жили мы дружно, единственным камнем преткновения были отцовские товарищи-охотники, к которым мать его ревновала, и без которых он не мог жить.
Однажды я наблюдал, как сумароковская националка заводила мотор. Ребятишки сидели на веслах, а она, намотав веревку на маховик, как-то очень неуклюже по-бабьи ее дергала рывком всего корпуса, и в этом рывке было что-то отчаянное. И у матери, когда она работала, тоже был отчаянный вид, колола ли она дрова или в фуфайке, валенках и красном толстом платке тащила нарточку с дровами.
Отец ни минуты не сидел на месте, всю жизнь вставал ни свет ни заря, мчался по сети, по самоловы, и старость оказалась для него настоя